Заложники любви. Пятнадцать, а точнее шестнадцать, интимных историй из жизни русских поэтов - Анна Юрьевна Сергеева-Клятис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Идешь, на меня похожий,
Глаза устремляя вниз.
Я их опускала — тоже!
Прохожий, остановись!
Прочти — слепоты куриной
И маков набрав букет —
Что звали меня Мариной
И сколько мне было лет.
Не думай, что здесь — могила,
Что я появлюсь, грозя...
Я слишком сама любила
Смеяться, когда нельзя!
И кровь приливала к коже,
И кудри мои вились...
Я тоже была, прохожий!
Прохожий, остановись!
Или:
— К вам всем — что мне, ни в чем
не знавшей меры,
Чужие и свои?!
Я обращаюсь с требованьем веры
И с просьбой о любви.
И день и ночь, и письменно и устно:
За правду да и нет,
За то, что мне так часто — слишком грустно
И только двадцать лет,
За то, что мне — прямая неизбежность —
Прощение обид,
За всю мою безудержную нежность,
И слишком гордый вид,
За быстроту стремительных событий,
За правду, за игру...
— Послушайте! — Еще меня любите
За то, что я умру.
Юношеские стихи Цветаевой, не исключая, конечно, ни «Вечернего альбома», ни «Волшебного фонаря», со многими существенными добавлениями из неизданной книги 1913—1915 годов, зачитывались до дыр старшеклассницами, которым предстояло еще дорасти до «Стихов к Блоку», «Психеи», «Ремесла» и многого другого. Вспоминается, однако, и иное сильное впечатление, — стихотворение вовсе не о любви, а о подвиге чешского офицера, поражавшее скорее не содержанием, а ритмом, рваными синтаксическими периодами, переменными длиннотами строк, причудливой просодией, подчеркнутой характерными для Цветаевой тире. Это уже потом стало известно, что характерными, а тогда просто сражавшее точностью фоносемантики: топот солдатских ног, звук выстрелов, аплодисменты ветвей и листьев — лесное эхо:
Топот сапог.
— Немцы! — листок.
Грохот желез.
— Немцы! — весь лес.
— Немцы! — раскат
Гор и пещер.
Бросил солдат
Один — офицер.
Из лесочку — живым манером
На громаду — да с револьвером!
Выстрела треск.
Треснул — весь лес!
Лес: рукоплеск!
Весь — рукоплеск!
Пока пулями в немца хлещет —
Целый лес ему рукоплещет!
Кленом, сосной,
Хвоей, листвой,
Всею сплошной
Чащей лесной...
Немаловажен был и ударный финал, лингвистически противопоставивший риторическую ясность высокой латыни вульгаризованной немецкой речи, воспринятой через призму противостояния гуманистической цивилизации и нацизма:
— Край мой, виват!
— Выкуси, герр!
...Двадцать солдат.
Один офицер.
Не только фоносемантика, но и содержание оказалось чрезвычайно соответствующим всему цветаевскому образу. Простая, в сущности, мысль: честь дороже жизни, один офицер, почти мальчик, способен отстоять достоинство целой страны, покорно ложащейся под ноги завоевателю. Герой такого типа прошел через всю цветаевскую поэзию. Романтический комплекс, так рано проявившийся в творчестве Цветаевой, — неотъемлемая черта ее личности, точнее, той ее стороны, которая перескочила границу между реальностью и поэзией. Романтизм Цветаевой был удивительно полнокровным, со всеми светлыми и темными сторонами, каким только и мог быть спустя более полувека после своей исторической смерти и практически сразу после второго рождения. Романтическая грусть и титаническая гордость (как она сама определяла, «романтизм и высокомерие, которые руководят моей жизнью») — эти свойства поэтического «я» Цветаевой проявлялись в каждом написанном ею тексте, в том числе (а может быть, прежде всего) эпистолярном. Например, в письмах мужчинам, с которыми у Цветаевой были свои счеты любви, преданности, служения, предательства, обиды, презрения, ненависти, — всё это в пропорциях, каждый раз отмеряемых заново. В этой прозе, написанной так же размашисто, как и стихи, с такой же очевидной наблюдателю смелостью в надлогической, квазиэмоциональной связи между словами и мыслями, с пропущенными звеньями, восполняемыми звоном, гуденьем, пением, скрежетанием, рыданием звуковых аккордов, было сознание своей силы, власти и авторитета, ощущение почти хищнического обладания душой того, кому письма адресовались. Всё это вместе создавало жутковатое ощущение на краю разверстой пропасти, в которую ненароком можно сорваться, увлекая за собой того, кому еще недавно посылались пламенные признания в вечной любви.
Вот пример из писем Цветаевой Анатолию Штейгеру, молодому поэту эмиграции (младше ее на 15 лет), воспринимавшему свое знакомство с ней как дар, покоренному ее талантом, окрыленному ее вниманием. Переписка их длилась всего два месяца, но прошла все стадии — от покровительственной влюбленности со стороны Марины до откровенного неприятия. В одном из первых писем, 29 июля 1936 года: «— Приеду к вам показаться. Дитя, мне показываться — не надо. И наперед Вам говорю — каким бы Вы ни были, когда войдете в мою дверь, — я все равно Вас буду любить, потому что уже люблю, потому что — уже случилось такое чудо — и дело только в степени боли — и чем лучше Вы будете — тем хуже будет мне. Я — годы — по-моему, уже восемь лет — живу в абсолютном равнодушии, т.е. очень любя того и другого и третьего, делая для них всё, что могу, потому что надо же, чтобы кто-нибудь делал, но без всякой личной радости — и боли: уезжают в Россию — провожаю, приходят в гости — угощаю. Вы своим письмом пробили ледяную коросту, под которой сразу оказалась моя родная живая бездна — куда сразу и с головой провалились — Вы»[156]. А вот финал, сентябрь того же года: «Мне для дружбы, или, что то же, — службы — нужен здоровый корень. Дружба и снисхождение, только жаление — унижение. Я не бог, чтобы снисходить. Мне самой нужен высший или по крайней мере равный. О каком равенстве говорю? Есть только одно — равенство усилия. Мне совершенно все равно, сколько Вы можете поднять, мне важно — сколько Вы можете напрячься. Усилие и есть хотение. И если в Вас этого хотения нет, нам нечего с Вами делать»[157].
Очень интересно, как отповедь незадачливому возлюбленному, который не смог соответствовать требовательной натуре Цветаевой, совпадает со строками ее самого, пожалуй, известного и одного из самых отчаянных стихотворений — «Тоска по родине»:
Мне совершенно все равно,
Где совершенно одинокой
Быть...
Одиночество — участь поэта, но для женщины слишком бескомпромиссно. В этой бескомпромиссности тщательно скрывалась, возможно, и от самой себя, с одной стороны, тоска по идеальной любви, заставлявшая Цветаеву гоняться за призраками, с другой — неумение любить в привычном человеческому обиходу смысле, спрятанное за точными и совершенными определениями, что такое любовь, какой она должна и не может быть на земле. Романтическая холодность и пожирающий все душевные порывы эгоцентризм прекрасно монтировались с юношеским, восторженным восприятием мира:
О любовь! Спасает мир — она!
В ней одной спасенье и защита.
Все в любви. Спи с миром, Маргарита...
Все в любви... Любила — спасена!
Но вот вопрос — насколько действительно личное переносилось в поэзию, или наоборот, насколько поэзия отражала жизненные обстоятельства? На вопрос этот, кажется, можно ответить, если пристально вглядеться в биографические детали, соединяющие реальность и вымысел.
О Цветаевой много нелестных